Адриан Македонов «Будущий Твардовский»

392_300_18068_tvardbigjpgМы познакомились в 1928 году. Скоро наши встречи стали частыми, временами — почти ежедневными. Конечно, меньше всего мне приходило в голову и тогда, и позже, что когда-нибудь я буду писать о нем воспоминания. Он был на год моложе и здоровья, казалось, был неизбывного, да и меньше всего мы думали о запечатлении своих встреч.

В памяти остались лишь самые общие впе­чатления тех лет и некоторые события и детали.

Одним из первых общих впечатлений от его личности было ощущение сочетания очень здорового, нормального, крепкого, жизненного, коренного и вместе с тем очень духовного. Большой и вместе с тем сдержанной, не навязчивой силы. Очень нормального, почти обычного — и самобытного, небывалого.

Высокий, стройный сельский юноша, «загорьевский парень», красивый красотой некоторых деревенских гармонистов и вместе с тем еще чем-то большим и необычным. Ясно-голубоглазый, с открытым лицом, часто освещавшимся такой же ясной, доверчивой, даже простодушной и вместе с тем одухотворенной улыбкой. Да, именно светилась и в улыбке, и во всем обличье, и в разговоре природная одухотворенность, народная интеллигентность. И ясные глаза смотрели иной раз с глубинной пристальностью, проницательностью, для восемнадцатилетнего парня совсем необычной; подчас чувствовалась в них и некоторая настороженность, испытующая, критическая наблюдательность деревенского человека, которому все внове и непривычной городской среде и все интересно, но который ко всему относится с полной самостоятельностью, независимостью, свободой. И который был исполнен напряженным трудом души.

Теперь, ретроспективно, можно только удивляться энергии и эф­фективности этого труда. Удивляться тому, как быстро восемнадцатилетний юноша из «глухого, чудного, нарочного» «хутора-хуторка», юноша, по приезде в Смоленск полушутя-полувсерьез спрашивавший, как включить электрический свет, юноша, формальное образование которого сводилось к незаконченной сельской средней школе,— как быстро этот юноша со всем напором своего здоровья, сил двигался вверх по лестнице и общей культуры, и поэзии, познания и самопознания, становления себя как поэта и человека. Но тогда это чудо казалось чем-то само собой разумеющимся, естественным, ибо оно было не уделом «особой, избранной судьбы», а частицей и концентрированным выражением, продолжением гигантского на­родного культурного подъема, охватившего с середины двадцатых годов «глухие углы».

И скорее теперь удивляет инфантилизм многих современных «молодых» поэтов, оснащенных высшим образованием, но до тридцати лет все еще пребывающих в пеленках…

В труде души молодого Твардовского было нечто непосредствен­но вырастающее из труда крестьянина и мастерового человека, каким был и его отец — крестьянин и кузнец, из труда души его мате­ри, своеобразной и поэтической крестьянки, образ которой проходит через его поэзию и о которой не раз он говорил и в наших тогдашних беседах, и вместе с тем это был уже труд души народного интеллигента и поэта совершенно нового типа, труд души будущего Твардовского. Это создавало особую сложность и вместе с тем осо­бую простоту его личности, его поэтических поисков.

Про него можно было уже тогда сказать его же позднейшими словами: «Что проще — да! — и что сложнее». И уже тогда опреде­лилось главное в этой сложной простоте — сочетание жизненности, даже деловитости, практичности, вплоть до, так сказать, селько­ровской злободневности, с пафосом больших ожиданий, великих идеалов, «завидных далей» — и своей личной, и общенародной судьбы,— тем, о чем с такой светлой и грустной улыбкой вспоминает он в стихотворении «На сеновале». И был на всю жизнь накрепко определен его фундаментальный «завет первоначальных дней»— «не лгать, не трусить, верным быть народу». И с самого начала он с большой настороженностью относился ко всяким любителям «краснословья», даже когда оно было искренним.

Его духовность была лишена обычной юношеской мечтательности и тем более сентиментальности и риторики. Поражало именно стремление к истине в ее живой исторической конкретности, более того — сегодняшней ее насущности. Трезвость, зоркость взгляда, упорное стремление ясно отличать зерно от половы. Благодаря это­му он остро, иной раз слишком остро, чувствовал всякую фальшь, показуху и всякое, как он выразился в одном из своих последних писем мне, «пустоутробие».

…Наши — частенько многочасовые — беседы были беседами обо всем на свете. Прежде всего о жизни, меньше о литературе. Большое место занимало его стремление «дорваться вдруг до всех наук со всем запасом их несметным и уж не выпускать из рук…». В этом отношении его разговоры с новым городским другом продолжали тот разговор «на сеновале».

Он и позже всегда ценил любое конкретное сообщение, информацию. Но при всем разнообразии тем получалось, что никогда не хватало времени на чисто житейское или вообще узколичное. Не то чтобы этими вопросами пренебрегали, но его практичность не имела ничего общего с житейской ловкостью, приспособляемостью, никогда не заслоняла духовности. И во всех делах, даже в бытовых мелочах, характерны были для него безусловная порядочность, высокое чувство достоинства и — главное — чувство ответственности поэта и гражданина «за все на свете», то чувство ответственности, которое было лейтмотивом его жизни.

Житейские дела его долгое время были не устроены. С восемнадцати лет он стал писателем-профессионалом, не имея постоянного заработка. В дальнейшем, с начала тридцатых годов, он совмещал работу поэта с регулярной учебой в вузе и с довольно частыми поездками по заданию местных газет или журналов в деревню. Это, и сущности, и был образ жизни самый плодотворный, подходящий для развития его таланта.

И определился еще один принцип его личности и творчества, который сформулирован был и в одном из последних, итоговых его стихотворений: «К обидам горьким собственной персоны не призывать участья добрых душ. Жить, как живешь, своей страдой бессонной, взялся за гуж — не говори: не дюж».

В молодости этот принцип осуществлялся им иногда даже с не­коей чрезмерностью, из-за этого были случаи тяжелых недоразуме­ний с близкими ему людьми. Вообще он был человеком гораздо бо­лее уязвимым, ранимым, чем казалось другим (да и ему самому). Сохранил он эту ранимость и позже…

В течение 1928—1936 годов все или почти все стихи его читались и обсуждались со мной еще до того, как отдавались в печать. Было немало и «экспериментальных» стихов, для печати не предназначенных.

Пробы делались в разных направлениях, но ничто не могло за­ставить его поддаться какой-либо моде или очередному «веянию»— поражало единство, упорство основного поиска.

…Кто был его литературным учителем в этом поиске? Строго говоря, перебирая в памяти и его стихи, и его разговоры, не могу назвать ни одного поэта. Сам он не раз называл М. Исаковского. Это было верно в наиболее общем смысле, поскольку Исаковский был основоположником всей «смоленской школы», как теперь иногда называют поэтов-земляков. Он оказал и прямую поддержку в самых первых его шагах. И для всех нас Исаковский был бесспор­ным авторитетом, уважаемым старшим товарищем.

Но все же следы непосредственного влияния Исаковского замет­ны лишь в стихах Твардовского 1925—1927 годов, а начиная с 1928—1929 годов все его стихи похожи только на самих себя. В наших разговорах, конечно, обсуждался со всем юношеским запалом «весь» опыт мировой поэзии. И делался главным образом один вывод — учиться надо у классиков, а писать надо стихи совершенно нового типа, как в первый раз на свете. Были и попытки теоретически наметить, обосновать пути поэзии новой действитель­ности, поэзии, основанной на предельно прямом воспроизведении ее углубленной конкретности и духовного богатства. Выдвигались и более узкие «рекомендации». Например, идея создания нового типа социалистической лирики — сюжетной, событийной, углубленно психологической, предельно разговорной, включающей в себя и повествовательные, и драматические элементы, и (главное) «лирику другого человека», диалектику душевного движения, роста нового трудового человека, новых человеческих отношений.

Среди поэтов XX века, которые тогда были учителями молодого поэтического поколения, никто особенно не привлекал молодого Твардовского, а некоторых он активно не любил и лишь немногими активно интересовался. На фоне обычных увлечений тогдашней ли­тературной молодежи (помните: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак…») вкусы молодого Твардовского, как и других поэтов, его земляков, были возвратом к традиции XIX века «через голову» чуть ли не всего XX века. Пушкин, Некрасов, Тютчев, помню, фигурировали прежде всего в наших разговорах.

С начала тридцатых годов молодой смоленский критик особенно много говорил о «некрасовском направлении». Однако непосредственное обсуждение некрасовского опыта наибольшую роль сыграло несколько позже, в период перехода к «Стране Муравии» от ультра­разговорных, «прозаизированных» ранних поэм. Сохранилось в памяти неизменное восхищение Тютчевым. «Тютчевское» начало было заложено в Твардовском гораздо раньше, чем оно внешне прояви­лось в самой фактуре его стихов, а в лирике шестидесятых годов синтез «некрасовского» и «тютчевского» начал играть особо боль­шую роль. Внимательный глаз может найти начало таких поисков и в стихах смоленского периода, в том числе ныне забытых. Но, вопреки часто высказывавшимся мнениям, никогда ни самый молодой, ни самый поздний Твардовский не игнорировал опыт поэзии XX века, и многое в этом опыте было им усвоено, переработано и продолжено прямо или косвенно.

Из отдельных оценок смоленских лет мне особенно запомни­лось его отношение к Бунину. Бунин, несомненно, был в числе его главных поэтических учителей (или предшественников).

Помню, как мы совместно восхищались бунинским «Одиночест­вом», как открывали для себя его искусство психологической и вместе с тем предметной и «поведенческой» детали. «Твой след под дождем у крыльца расплылся, налился водой». И концовка: «Что ж! Камин затоплю, буду пить… Хорошо бы собаку купить». Такие детали и весь строй, ход этой лирико-психологической новеллы во многих отношениях непосредственно подготовляли поэтику лирико-психологических «рассказов в стихах» Твардовского, в той, однако, небольшой мере, в какой кто-либо мог на него непосредственно влиять. Любовь к Бунину сохранилась на всю жизнь даже в дета­лях: когда мы уже в конце пятидесятых годов как-то вновь загово­рили о Бунине, то прежде всего было названо то же «Одиночество».

Из других поэтов XX века, сколько помню, больше всего обсуждались Мандельштам, Пастернак (некоторые его стихи Твардовский очень признавал, хотя в целом Пастернак ему был довольно чужд).

С годами он стал любить и ценить многое из того, к чему раньше был равнодушен или что даже совсем отвергал. Но то, что он полюбил в молодости, в основном оставалось его любовью до конца дней. Нельзя привязать его к какой-либо одной, хотя бы самой прекрасной — «некрасовской» или другой — традиции, хотя, конечно, эта традиция им достойно продолжалась.

И если уж искать какие-то его литературные истоки, то были ими не только и не столько стихи, сколько художественная и документальная проза — от Толстого и Чехова до газетных сельских корреспонденции и дневниковых записей-наблюдений самого Твардовского. Недаром полушутя он говорил мне в нашем последнем разговоре в 1970 году: «Я, в сущности, прозаик». Но и в этом он продолжал все — и ничего в отдельности, так же как ни от чего не отталкивался, но все начинал сначала. Скорее даже с середины, с живого потока сегодняшнего бытия в его устремлениях к «завидным далям». Потока жизни в ее конкретной новизне и новизны в се конкретности — как «в первый раз на свете», ибо все и было первый раз на свете.

Как давно прошли эти юношеские встречи, разговоры, эти стихи будущего Твардовского! Давно. «Жизнь тому назад». И вот уже пришел и прошел тот будущий Твардовский. И «по праву памяти» и ее обязанностям, той памяти, которая была таким важным началом всей его поэзии, так нужно, кажется, именно теперь вспомнить его истоки, вспомнить того, будущего Твардовского.

Ленинград, 1972

ДОБАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ

Заполните все поля, чтобы оставить отзыв. Ваш email не будет опубликован.

Войти